Однако путь их не так легок и прост. Гейне от души ненавидел буржуазию, он говорил, что он всей душой с пролетариатом, — но кто знает, как рабочий поступит с музеями и библиотеками, кто знает, не будет ли приход пролетариата наступлением очень тяжелого варварства. В более близкое к нам время такой утонченный поэт, как Брюсов, при первых же громах русской революции заявил, что отказывается защищать старый мир, отвергает старый мир; он слышит топот коней, на которых орда варваров-завоевателей наступает на старую цивилизацию, но готов лечь под копыта этих коней, чтобы они растоптали его, и благословить эти растаптывающие его копыта. Этого с Брюсовым не случилось. Мы не «растоптали» Брюсова, как не растоптали то ценное, что было в старой культуре, и Брюсов ознаменовал конец своей жизни настоящим сотрудничеством с нашим классом.
Страхи — как бы не погибла культура, — мы их знаем очень хорошо. Они представляют, наряду с гуманистическими иллюзиями, одну из опасностей для интеллигентов, сочувствующих революции, но плохо ее знающих. Возможно, что у Жида будут какие-нибудь колебания, однако многое заставляет верить, что он останется верным теперешним своим убеждениям, тем более что вся социальная атмосфера не заставляет ожидать каких-то передвижек, которые заставили бы Жида сомневаться в правильности своего шага.
Тов. Анисимов в своем очень интересном докладе об Андре Жиде совершенно правильно отметил в «Энсиданс» его заметную и признанную им самим дружбу с Прустом и Валери. Не знаю, насколько персонально Пруст с ним был дружен, я говорю об их духовной близости.
Пруст в меньшей степени, — был бы в большей степени, если бы прожил дольше, — а Валери в очень большой степени представляют собой людей, близких к тому типу, о котором мы говорим. Они тоже люди тончайшей культуры. То, что больше всего делает Пруста очаровательным, это его необыкновенные взлеты и необычайная подвижность его в воспроизведении воспоминаний. Этого можно добиться только путем развития какой-то огромной и тонкой чувствительности и образной продуктивности. Очень интересно, что Пруст, как вы знаете, захватывает в своем большом произведении глубоко различные слои общества, различные проявления человеческой природы.
Но Пруст — отчаяннейший и подлейший сноб. Чуть не половина содержания его знаменитой серии романов сводится к тому, что разная полупризнанная аристократия и шваль стремится попасть в тот или иной салон, и какая-нибудь госпожа X считает себя высокопоставленной дамой, а к госпоже Y ее на порог не пускают, потому что госпожа Y еще совсем с другой полочки. Пруст изображает слабости аристократии — они живут не очень-то важно, — но это ничего. И то, что какой-нибудь герцог лыс и какая-нибудь герцогиня глупа, это не меняет того, что они боги или почти божественные существа, к которым снобский мир относится с необычайным подобострастием. И при утонченнейшей культуре у Пруста отвратительна его лакейская психология, — самая лакейская, которую я когда-либо у какого-либо писателя видел. Но Пруст был больной человек, мало связанный с жизнью: только через широту своей лирики он соприкасался с общественностью, и очень возможно, что именно его оторванность от реальности (единственной общественной реальностью для него был суррогат ее — та небольшая группа людей, с которыми он был лично связан) развивала и поддерживала в нем ту ужасную ограниченность и запечатлела на нем отвратительное клеймо социального консерватизма.
Гораздо ярче, чем у Пруста, проявляется стремление задержать ход событий, закрепить, консолидировать существующий строй у Поля Валери.
Валери — необыкновенно тонкий эрудит, необыкновенно образованный знаток античного мира и т. д. Это человек, который поражает тем, какую необыкновенную ценность может он придать не только маленькому стихотворению, но каждой строчке этого стихотворения. Это ювелир. Из его рук ничего другого, кроме ювелирных произведений, и не выходит. И для него характерна именно эта необыкновенная тонкость фактуры, это стремление всегда дать понять, что в том-де, что я произвожу, есть огромная моральная, философская ценность, — а если даже и нет иной раз этой огромной моральной философской ценности, то это окупается необычайной красотой и полнотой формы, и сама форма уже имеет тогда такое метафизическое значение, что она может стать рядом с какой угодно высокой мыслью.
Утонченность Валери в известной степени под влиянием его учителя Малларме была темновата, так что этот неоклассик, при прозрачности и чистоте языка, всегда говорил довольно нелепо, и хорошо понять, чего он хочет, нельзя было, — но вдруг он почувствовал, что его класс зовет его тоже в бой, как старых ветеранов призывают в бой, когда дело поворачивается критически: он вышел из своей башни из слоновой кости и решил принять участие в общей драке.
Он дорожит культурой, он гиперспец утонченной культуры; по его мнению, утонченная культура — самое высокое, что есть на свете, — может удержаться только в иерархическом обществе, а иерархический порядок Валери иначе не представляет себе, как в буржуазном обществе. Но ему кажется, что полководцы и министры какие-то не очень умные люди: есть капитан на корабле, на вахте стоят какие-то моряки, и машины работают, а корабль опасно кренится набок. И Валери из своей уютной каюты, где он писал замечательные, прекрасные произведения, выходит сам на мостик и смотрит на бурное море и думает: может быть, мне самому начать распоряжаться, а то меня потопят и меня в конце концов акулы съедят. А акулы — это пролетариат, потому что для Валери взволнованное море современности есть только буря, грозящая гибелью, и те существа, которые живут в этой чуждой стихии, — это только акулы, которые могут его съесть.