Здесь все сказано с полной ясностью. Здесь есть и гордость в прошлом, которая теперь, по мнению Ибсена, превращается уже в простое фразерство, и констатирование крушения этого прошлого.
Но мало того. Сам полумистический конец «Бранда» весь звучит против Ибсена и так, как будто Ибсен и сам понимал глубокую бесплодность своих призывов. Ибсен хочет звать свой народ все выше и выше. Но куда? Это неизвестно самому Ибсену. Вот и Бранд зовет своих последователей все выше и выше в горы, в снега и льды, для чего? Неизвестно. Пустая картина. Шествие к вершинам, которые бесплодны, на которых нельзя жить, на которых нет никакой цели. И когда, в конце концов, Бранд на этом нелепом пути погребается льдиной, он восклицает: «Разве недостаточно — quantum satis voluntatis, то есть полномерной воли?» — и вдруг неожиданно, как бы критикуя самого Ибсена, раздается голос божий, deus ex machina: «Sum deus caritatis».
Это значит, что Ибсен как бы признает, что весь путь Бранда — необычайных требований к себе самому, мучительной нетерпимости к своим ближним, — все это ложный путь, что на самом деле та наивысшая сущность бытия, к которой он звал человека, гораздо мягче, добрее, имеет большее отношение к любви, которую Бранд презирает, чем к подвигу, который Бранд превозносит.
Трудно сказать, имел ли Ибсен уже тогда в глубине своего сознания сомнение по поводу своей высокой проповеди. Весьма возможно, что и ум и сердце подсказывали ему, что созданный им из арсенала его класса кумир пуст и холоден, но, во всяком случае, он продолжал некоторое время борьбу во имя его. Бранд все-таки остается у него положительным человеческим типом и, как отрицательный тип, ему противопоставлен Пер Гюнт.
Это сложная пьеса, переполненная всякой фантастикой, символикой, аллегорикой, но в общем смысл ее совершенно ясен. Это изображение человека (вероятно, персонификация норвежцев вообще), который разлагается, гнется, видоизменяется в зависимости от обстоятельств. Он также сохранит себя, но он сохраняет себя тем, что становится мягким, как воск, и принимает любую форму, и тогда оказывается, что он подобен луковице, с которой можно снимать ее одежки и, таким образом, уничтожить ее всю, кроме одежек, — то есть кроме различных форм, которые принимал на себя Гюнт, у него нет ничего за душой. Значит, он похож на ту пуговицу, которая случайно отлилась без петельки. Он не может исполнить никакого назначения, у него нет главного, что делает известное существование подлинным бытием, его нужно просто бросить в тигель и переплавить. Если что-нибудь спасет его, по Ибсену, то это только что норвежская женщина, Сольвейг, несмотря на все его недостатки, его любит и что в воображении ее, как консервативной охранительницы очага, он найдет то зерно своей личности, которое потерял в своих авантюрах.
Гюнт есть, таким образом, с одной стороны, сатира против крупнобуржуазного духа, проникшего его маленькую страну; с другой стороны — поэтическая тоска по монументальному, импонирующему самоопределению; с третьей стороны — как бы программа, надежда на спасение какими-то внутренними путями, просветлением, которое можно найти в чувствах, у себя дома и т. д. Все вместе проникнуто несомненным пессимизмом, отступлением, резигнацией.
В огромной, столь же как «Пер Гюнт» фантастической, местами совершенно темной, пьесе Ибсена «Кесарь и Галилеянин» сказывается дальнейшее отчаяние в возможности найти выход из создавшегося положения.
Юлиан изображен сильным человеком. Он выполняет программу Бранда. Он твердо отстаивает против наступающей исторической эпохи то, что он считает более высоким началом. Но эпоха его подавляет. Бессилие великой личности — вот что выдвигает здесь Ибсен, и эта идея ему часто приходит в голову.
Претенденты на корону, целый ряд талантливых людей оказываются отброшенными историей. Они претендуют на корону, исходя из какой-нибудь оригинальной идеи, им принадлежащей. А вот король Хокон, тот действительно имеет право на корону, но это потому, что он угадал идею времени. Идея гегелевская.
Не мало ли угадать идею нашего времени? Возможно ли было для Ибсена найти то разумное, которое не могло не стать действительностью?
Этого Ибсен мог бы достигнуть, только оторвавшись от своего класса и перейдя к пролетариату, но на это он был не способен. Вот почему он сам может быть только претендентом на корону, только Юлианом, сопротивляющимся против наступающего капитализма, только храбрым защитником безнадежных позиций, которого история не могла не убрать с пути.
Больший интерес представляет следующая эпоха в деятельности Ибсена. Именно в это время он занимает одно из первых мест среди европейских драматургов. Он переходит почти к реалистическому методу. Он берет свое время, свою современную среду и современные проблемы. Он утверждает свое мастерство на достижениях французской драмы — Ожье, Сарду, Скриба и ему подобных. Но уже в этот период его деятельности, который можно условно назвать социально-реалистическим, мы находим и некоторые приемы символизма, то есть стремление придать фактам и речам, происходящим на сцене, двойное значение, дать им некоторое углубленное истолкование.
Все драмы этого периода вообще носят характер борьбы против капиталистического разврата, против жадности и лицемерия. Присматриваясь ко всем этим Берникам, Боркманам, Сольнесам, приходишь иногда к выводу, что Ибсен, который должен же в качестве крепкого мещанина защищать брэндовскую независимость и цельность личности, не видит себя морально вооруженным, чтобы отрицать их основную страсть — стремление к богатству, к общественной власти. Все они оказываются виновными не благодаря своей бессовестности, а именно благодаря тому, что недостаточно бессовестны. Они на своем пути раздавливают чужие личности, близкие и далекие, раздавливают их индивидуально или в массах, но само по себе это как будто бы не заставляет Ибсена осуждать их. А вот сами они не умеют нести гордо эту свою вину или, вернее, попросту отринуть ее и заявить, что им все позволено. Сами они оказываются потом жертвами какой-то внутренней трещины, какой-то внутренней укоризны, которая и разрушает в дальнейшем все их будущее.