Что буржуазная идиллия „Германа и Доротеи“ с ее робкими и благоразумными провинциалами, с ее причитающими крестьянами, в суеверном страхе бегущими от армии санкюлотов и от ужасов войны, вызывает у господина Грюна „самое чистое наслаждение“ (стр. 165), после всего сказанного не удивляет нас. Господин Грюн „спокойно довольствуется даже ограниченной миссией, которая в конце концов… выпала на долю немецкого народа. Не к лицу немцам продолжать это ужасное движение и бросаться то туда, то сюда“. Господин Грюн прав, проливая слезы соболезнования из-за жертв тяжелой эпохи и в патриотическом отчаянии обращая по поводу таких ударов судьбы свои взоры к небу. Ведь и без того немало есть испорченных людей и выродков, в груди которых не бьется „человеческое“ сердце, которые предпочитают подпевать в республиканском лагере „Марсельезу“ и даже в оставленной каморке Доротеи позволяют себе скабрезные шутки. Господин Грюн — честный, прямой человек, возмущающийся бесчувственностью, с которой, например, какой-нибудь Гегель смотрит на „тихие цветочки“, растоптанные в бурном ходе истории, и насмехается над „скупой канителью личных добродетелей скромности, смирения, человеколюбия и благотворительности“, выдвигаемых „против всемирно-исторических актов и их исполнителей“. Господин Грюн прав в этом. На небе он получит заслуженную награду».
«Высказанный Гёте взгляд, — „ничто не внушает большего отвращения, чем большинство, так как оно состоит из немногих сильных вожаков, из плутов, которые приспособляются, из слабых, которые ассимилируются, и из массы, которая ковыляет за ними, не зная и в отдаленной степени, чего она хочет“», — это типичное мнение обывателя, которое, в своем невежестве и близорукости только и возможно было на ограниченной территории немецкого карликового государства, представляется господину Грюну как «критика позднейшего» (то есть современного) «правового государства».
«Если мы находим в мире место, — так господин Грюн резюмирует Гёте, — где мы можем спокойно жить, не тревожась за то, чем мы владеем, имеем поле, которое нас кормит, дом, который нас укрывает, — разве там не наша родина?» И господин Грюн восклицает: «Разве эти слова не выражают подлинные стремления нашей души?» (стр. 32). — «Человек» носит redingote a la proprietaire и обнаруживает себя и тут подлинным мещанином.
Немецкий бюргер, как всякий знает, лишь кратковременно, в молодости, мечтает о свободе. «Человек» отличается тем же свойством. Господин Грюн с удовольствием отмечает, что Гёте в позднейшие (годы резко осудил стремление к свободе, высказанное еще в «Гёце», этом «произведении свободного необузданного мальчика».
Ближайшее за Гёте поколение разделяло такие же идеи. Гётизм воспринимался передовиками непосредственно следовавшей за Гёте эпохи как нечто крайне отрицательное. Хотя Энгельс несколько раз называет критику Берне ограниченной, но за Берне стояло едва ли не большинство радикально настроенных демократов, а Берне, как известно, писал о Гёте:
«Он всегда только льстил бесчувственному эгоизму. Поэтому его любят бесчувственные люди. Он научил образованных людей, как можно быть образованным вольнодумцем, человеком без предрассудков и остаться эгоистом, как можно страдать всеми пороками без грубости, всеми слабостями без смешного, как прилично грешить и как облагораживать негодный материал при помощи красивой художественной формы. Он научил этому образованных людей. За это они почитают его».
Но, быть может, еще интереснее те блестящие и глубоко враждебные отзывы, которые посвятил Гёте первоначально столь восхищавшийся им Гейне, ведущий художественный гений послегётевского времени. Гейне пишет в своей рецензии на книгу Менцеля в 1828 году:
«Принцип гётевского времени есть идея искусства. Это время отживает, возникает новый принцип, начинается бунт против Гёте. Гёте сам, вероятно, сознает, что прекрасный объективный мир, который он воздвиг словом и примером, неизбежно разрушается. Новые, свежие мыслители выходят на первый план. Как немецкие варвары, вторгающиеся на юг, они превращают в кучи развалин цивилизованный гётизм и вместо его объективности устанавливают царство самой дикой субъективности».
Еще резче сказано в письме, написанном в феврале 1830 года Фарнхагену:
«Моя idee fixe — это конец художественного периода Гёте. Эстетствующее и философствующее время могло иметь Гёте вождем. Время, которое нуждается в воодушевлении и делах, не нуждается в нем нисколько».
Буржуазия, ставшая на новый этап своего развития, прорывает те прекрасные, но косные формы уравновешенности, которые создал Гёте для себя, но которые сделались каким-то блистательным шлафроком, или, как выразился Плеханов, «спасительной душегрейкой» интеллигенции, отмежевывающейся от дела. Правда, дела буржуазии периода Гейне — Берне, периода 1848 года, оказались не ахти какими героическими. В делах своих, то есть в своей революции, немецкая буржуазия отнюдь не превысила тех вершин, которые она заняла как раз в эпоху великих философов и поэтов. Все же мы не можем отнестись без симпатии к порывам молодого Гейне и к его бунту против контрреволюции Гёте.
Немало произведений написал Гёте в прямой борьбе против революции (все они отменно слабы). Из всего этого, однако, не следует, что великому Гёте совершенно чужды были, как мы сказали, идеи социально-реформаторского характера и что социальное реформаторство Гёте не шло далеко. Отрицательное отношение к революции не мешало Гёте еще во время победы при Вальми указать наличие всемирного исторического значения этого движения. Ему только постоянно казалось, — и в этом сказывался патриций, заключивший мир с феодалами, — что вулканический, катастрофический переход от одного мира к другому бесплоден и разрушителен. Он верил, однако, — или, по крайней мере, хотел верить — в то, что возможен какой-то союз наиболее передовых гениев всех народов, которые без потрясения, без огромных ошибок поведут человечество к новой жизни.