Гёте возвращается к Спинозе. Он с первого знакомства с великим мудрецом благоговел перед ним. Но он ведет за собой целый хоровод необыкновенно ярких и полных жизни сил, которые составляют сущность материи и которые для познающего являются еще более пленительными, чем их проявление для наших органов чувств, отнюдь никогда не отвергавшихся Гёте. Он яростно отвергает всякое представление о мертвой, движущейся извне материи. Гёте радостно приветствует положение Канта о том, что притягательные и отталкивающие силы присущи материи как ее основная характеристика. Это — живая материя. Гёте не знает, назвать ли свое мировоззрение гилозоизмом или, может быть, надо придумать другое название, но живая материя, знаменательно развертывающая свое гигантское существо во всем мире и широко дающая познать свою внутреннюю сущность сквозь блистательные прозрачные одежды царства феноменов, — вот что увлекает Гёте.
Гёте делает природу особым царством. Ключ к этому царству, полному жизни, — непосредственное наблюдение, а также и усилие мысли, вскрывающей существенное под случайным. Но та упорядоченная природа, которую мудрец видит вместо случайной природы, не оторвана у Гёте. Это не есть потустороннее царство. Это есть просто возможность понимания природы, в которую мы глубоко проникли.
Эту мысль нужно помнить, когда мы перейдем к общему суммированию гётевского классицизма в искусстве. Искусство для Гёте также есть деятельность человека, в которой он очищает действительность от случайного.
Нельзя говорить по этому поводу об идеализме. У Шиллера художник бежит в царство воображения, потому что «в действительности вещи крепко сталкиваются между собой, но образы мирно уживаются в безграничном царстве фантазии». Это есть действительное бегство, действительное отступление, и не напрасно Энгельс говорит по поводу этого: «подмена пошлости плоской — пошлостью высокопарной».
Не то у Гёте. Классическое искусство и собственное бегство в дух классического искусства нужно Гёте тоже как бегство. Но это вовсе не бегство, порывающее с реальностью; напротив, оно даже как бы скрепляет реальную связь. В искусстве должен быть отражен человек, его судьба, его окружение. Здесь тоже необходимы прежде всего зоркая наблюдательность, солнечный глаз, чуткое ухо, «чуткое сердце». Нужна также мастерская рука, которая пластически формирует. Но, пройдя через человека-творца, житейский материал должен очиститься, омрамориться, приблизиться к формам вечного, лишенного элементов случайного.
Искусство Гёте глубоко познавательно. Впоследствии абстракции начинают занимать даже слишком большое место у Гёте. Но в цветущий период это возвышенное искусство, это вытягивание квинтэссенции из жизни происходит в атмосфере кипучей жизненности.
Энгельс хвалит глубоко языческие, чувственные элегии Гёте. Но именно из такого праздника чувства выводил Гёте свои статуарные олимпийские фигуры.
В классицизме Гёте, таким образом, мы имеем большую культурную ценность. Надо еще спросить себя: не является ли классическое искусство (конечно, не исключительно) необходимым достоянием подлинной человеческой культуры, то есть культуры социалистической? Ведь недаром Маркс говорил, что только идиот может не понимать, какое значение будет иметь античное наследие для пролетариата в эпоху построения социализма. Но надо тут же отметить, что у Гёте все его классические произведения отмечены печатью либо того гражданского смирения, которое мы с такой печалью отмечали выше, либо — еще хуже того — духом контрреволюции («Ифигения в Тавриде», «Герман и Доротея»).
Болезнь Гёте в том, что он, стремясь к закономерному, общеубедительному, монументальному и потому глубоко социальному искусству, в то же время видит перед собой свое убогое общество и вынужден, с оглядкой на него, говорить о «самоотречении и самоограничении», как будто общественность есть самоотречение и самоограничение для индивидуальности, а не ее совершенно естественный рост.
Да, классический храм послеитальянского Гёте, великолепная статуя природы и жизни, которую он воздвиг, на первый взгляд импонируют своим олимпийским спокойствием, как нечто действительно глубоко и чисто человеческое, но когда вы присмотритесь, вы заметите те трещины, те изъяны, ту асимметрию, которая проникла сюда благодаря самому фундаменту, на котором все строилось: поискам великого человека стать гармоничным в негармоничной среде, установив с нею свою гармонию.
Гёте после Италии вернулся обновленным. Но он вернулся в ту же обстановку, из которой выехал. Даже Гундольф констатирует, что невыносимое стремление в Италию выросло из противоречия «широты его души и слишком узкой среды». В эту среду он вернулся. Среда приняла его почти с ненавистью. На него сразу пахнуло всей ограниченностью его близких. Здесь мы можем позаимствовать у Гундольфа одну из тех чрезвычайно редких страниц, которые делают ему честь:
«Изумительная судьба! Молодой, готовый к борьбе, высокомерный, растущий в своей творческой силе, всем пренебрегающий гений, человек, презирающий правила и условности, когда-то сумел очаровать это общество. Уединенный и своеобычный титан времени „Вертера“, окруженный целой толпой последователей, признанный вождем литературного поколения, овладел европейской славой. Созревший же в Италии Гёте, такой снисходительный к сочеловекам, готовый войти в рамки порядка, даже готовый к подчинению, к самоотрекающейся скромности, явившийся в веселой надежде передать своим друзьям накопленное богатство, человек, строгий к себе и миролюбивый к друзьям, — этот преображенный Гёте, вернувшийся из благословенной земли в свой уголок, нашел всеобщую сдержанность, разочарование в его полных стиля новых произведениях, равнодушие по отношению к его научным исследованиям. Большая публика отшатнулась от него почти совершенно. Удар для Гёте очень велик. Можно только догадываться о том, как, по существу, страдал этот олимпиец. В олимпийстве он искал теперь не только убежище от внутреннего горения, но также и от ничтожества окружающих».