Том 6. Зарубежная литература и театр - Страница 52


К оглавлению

52

Этот юноша-патриций противопоставил себя тусклой действительности своего отечества и, став во главе целой плеяды молодых людей, считавших себя гениями, развернул было сверкающую программу даровитой личности, противопоставляя себя судьбе и обществу наподобие какой-то кометы, ищущей своих собственных, быть может, роковых для себя и других путей вне обычных орбит официального мира и буржуазной общественности.

Однако Германия приняла подобный бунт своих сынов весьма неласково, и у Гёте оказалось весьма достаточно чувств самосохранения, гибкости, умения приспособляться, чтобы не пойти на прямой бой с действительностью и не погибнуть на манер своего героя Вертера, а наоборот, искусными этапами создать миросозерцание примирения и в этой сдаче своих позиций обществу сохранить достаточно простора для того, чтобы отлиться в несколько слишком торжественную и архитектурно стройную, но тем не менее богатую, импозантную, всемирно-историческую фигуру.

И вот, когда Гёте был стар, пришло новое поколение немецкой буржуазной молодежи, которая стала рваться из оков мудрого и примиренческого классицизма, из снежно-белого холода уравновешенной объективности и, частью разбуженная дальнейшими шагами капитализма, частью, в качестве отпрысков мелкой буржуазии, протестуя против капитала, развернула поэзию новой формы, отчасти, впрочем, напоминавшую как раз юношеские взлеты самого Гёте.

Романтики, со Шлегелем, Тиком и Новалисом во главе, точно так же противопоставляли свободную человеческую личность всякой общественной морали, точно так же бурлили и дерзко протестовали; однако тот класс, на поверхности которого они держались — ремесленная, торговая обывательская мелкая буржуазия, — не в состоянии был по-настоящему их поддержать. Все более крепко развертывавшийся капитализм, то есть крупная буржуазия, казался им враждебной стихией; пролетариата за ее спиной они, конечно, никоим образом рассмотреть не могли. Поэтому в конце концов, как это обыкновенно бывает с мелкобуржуазными формациями в такие эпохи, они оказались растерянными, слабыми и обрушились в реакцию. Их индивидуализм, их невольное пошлое стремление опереться только на себя породило у одних бесплодную иронию, сознание собственного бессилия, у других (иногда через ту же иронию) склонность к мистицизму.

Католический «черт» здесь-то и подстерегал их, и в конце концов они, как с негодованием позднее говорил Ницше про Вагнера, «пали… пали к подножию креста».

Однако, как мы уже сказали, рост капитализма в Германии нес с собой невзгоды и разорение мелкой буржуазии. Некоторая часть ее как раз превращалась в крупную буржуазию; появлялся пролетариат; увеличивалась роль крупных городов; экономическая жизнь начинала пульсировать и давать себя чувствовать сквозь ткань разных «духовных» надстроек. Надо было ждать, что часть той же мелкой буржуазии начнет чувствовать это приближение железного века, той новой Германии, которую потом мы с удивлением увидим на месте старой: Германии Бисмарка и Круппа, с одной стороны, социал-демократии, а потом и коммунизма — с другой.

Как раз самый свежий и самый талантливый из романтиков — Генрих Гейне — почувствовал раньше и ярче других это наступление нового, реалистического, трезвого и вместе с тем боевого времени; он осознал, что приходит эпоха, которая политику сделает господствующим фактором, и притом в высшей степени суровым и сложным. Он понял, что политический писатель-публицист будет играть исключительную роль; он прозрел сквозь еще незрелые формы коммунизма грядущую победу пролетариата и почувствовал к ней симпатию, сознавая ее справедливость, хотя смотрел на приближение ее взором тревожным, испуганным. Самое прогрессивное, самое близкое нам в Гейне — это именно его политическая публицистика, она поражает как в книге о «французской действительности», так и в истории германской философии в политических сатирах подобных «Атта Троллю», мягкостью суждений, едким остроумием формы, умом, одновременно крепким, острым и играющим. Что касается отношений Гейне к коммунизму, то двойственность его несомненна, она довольно простительна для человека его времени и положения и почти полностью повторена в разные эпохи таким человеком, как Герцен, и таким, как Брюсов. В предисловии к французскому изданию книги «Лютеция» Гейне писал, что торжество коммунизма будет господством «мрачных иконоборцев».

«Своими грубыми руками они беспощадно разобьют мраморные статуи красоты, дорогие моему сердцу, разрушат фантастические игрушки искусств, которые так любил поэт. Они вырубят мои олеандровые рощи и станут сеять в них картофель» — и т. д.

И все же — говорит тут же Гейне — все люди имеют право есть, и надо разрушать мир, который не стоит на этой простой базе: «пусть они разобьют старый мир, в котором погибала невинность, торжествовал эгоизм и человек эксплуатировал человека». Однако ни в коем случае фигуру Гейне нельзя сводить к Гейне-политику, к Гейне-мыслителю, давшему совершенно изумительную по блеску изложения и глубине мысли историю германской философии.

Гейне прежде всего поэт, и, по всей вероятности, поэт-лирик.

В сущности, и в публицистике своей он остается поэтом. Это человек необыкновенной чуткости; к чуткости природной, биологической прибавились раздергивание его времени, разнобой общества, в котором он жил. Множество противоречий боролось вокруг него и в нем самом; именно от этого так утанчивались, порою мучительно утанчивались его нервы.

Окружающее было грубо и нелепо; над ним нельзя было не смеяться, смех подчас обрывался взрывами негодования и черными полосами скорби. Но что можно было противопоставить этой неуклюжей и сумрачной действительности? Пока таких сил не было. Революция 1830 года окрылила было Гейне, но последующие поражения, новые взлеты и новые поражения сделали его скептиком, заставили плохо верить в близость каких-нибудь подлинно могучих сил свободы. А тогда не являлся ли всякий идеализм, всякие высокие слова какими-то смешными побрякушками. К тому же на глазах у Гейне интеллигенция превращала свой протест то в пустое фантазирование, в гашишном дыме которого она стремилась забыться, то в нечто еще худшее — религиозный угар, то, наконец, в горделивый пессимизм или горький смех. Последний был особенно близок Гейне; его горький смех, несмотря на свою горечь, был звонок и весел; он увлекался своим смехом и увлекал других его музыкой. Он смеялся и над религиозными потугами, и над фантастами, и над скорбниками, обливая потоками саркастического хохота ненавистную действительность; он брызгал горячими и яркими искрами иронии и на так называемые «высшие типы», не жалея себя самого. И еще одно служило причиной его внутренней многоголосности. Как мы видели, он готов был не без восторга принять суровую победу грядущего пролетариата, но вместе с тем он боялся, что эта, как он любил выражаться, иудейская прямолинейность, жажда справедливости попрет своими медными ногами цветы жизни, которые сам Гейне, согласно его терминологии, любил по-эллински. Какого-то большого, многоцветного, тонкого личного счастья — вот чего хотел Гейне; ему казалось, что его не даст ему ни буржуазная действительность, ни грядущий коммунизм. Гейне прекрасно понимал, что эта раздвоенность, не очень стройная многострунность в нем является не чем-то величественным, а неизбежным порождением общественности.

52