Но демократические настроения Гюго, которые крепли по мере того, как назревали настроения, приведшие потом к перевороту 48-го года, заставили двор и правительство весьма косо смотреть на своего гениального союзника. Пьеса «Король забавляется» была запрещена. Гюго взял реванш драмой «Лукреция», которая прошла с успехом, во многом напоминавшим триумф «Эрнани», но зато «Марион де Лорм» снова была запрещена королевской цензурой по причине слишком непочтительно нарисованного образа короля Людовика XIII.
Запрещая эту пьесу, правительство Людовика-Филиппа предложило Гюго денежную компенсацию, но наступающий разрыв с Орлеанским домом сказался в том, что Гюго с негодованием эту компенсацию отверг. Так сказывалось полевение Гюго и переход его к позициям гораздо более ярко демократическим.
Однако мы присутствуем здесь при зигзагообразном процессе. В своей помпезной речи при приеме в Академию, произнесенной им в начале 40-х годов, Гюго дает образчик лояльности и умеренности. Он восторженно восклицает в присутствии королевской семьи, пэров, светил официальной науки и искусства и всего парижского большого света: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта».
Но если позднее между ним и официальным правительством пробегают кошки, то даже в дни февральской революции Гюго оказывается значительно правее хотя бы даже Ламартина. Он связывал с Орлеанской династией надежду на идейное «рюиблазство». Разве принцесса Елена не писала в своем дневнике: «Высшие классы пали. Почему нам не решиться призвать аристократов ума?» Нет никакого сомнения, что первым из таких «аристократов ума» был бы автор «Рюи Блаза», намек которого на возможность сыграть решающую роль в спасении монархии, потерявшей почти весь свой престиж, был, очевидно, понят принцессой.
Ламартин, которого Гюго позднее опередил в смысле демократизма, в революции 1848 года выдвигается как общенародный вождь и произносит свою знаменитую речь, действительно преисполненную гражданской энергии. А Гюго в это время всевозможными способами старается спасти Орлеанов и произносит на площади Ройяль речь совсем другого значения. Объявив о происшедшей революции и об отречении короля, он пробует провозгласить Елену Орлеанскую регентшей, но гром аплодисментов, которыми толпа встречает его первые объявления, сменяется свистками и угрозами.
В собрании, вышедшем из недр Французской революции, Гюго занял также довольно двойственную позицию. Она наиболее четко выражена еще в его речи к избирателям.
...«Возможны две республики: одна поднимет красное знамя вместо трехцветного, низвергнет статую Наполеона и поставит на место ее статую Марата, разрушит университет, академию, орден Почетного легиона и священный девиз „свобода, равенство и братство“ продолжит зловещей прибавкой „или смерть“, разорит имущих, не обогатив бедных, уничтожив кредит — эту основу всеобщего благосостояния и труд — эту основу существования каждого из нас, — сделает из родины обитель мрака, задушит свободу, искусства, обезглавит разум, отвергнет бога, приведет в действие две роковых машины, неизменно сопутствующие одна другой: станок для печатания ассигнаций и гильотину. Вторая установит свободу без узурпации и насилия, внесет милосердие в законы, будет исходить из принципа, что каждый человек должен начинать с труда, завершая его собственностью… будет идти к трезвому осуществлению заветов мудрецов, построит власть на том же основании, что и свободу, — на праве… Эти две республики называются: первая — террор, вторая — цивилизация».
Очень характерную черточку отмечает в своей книге «Проблема исторического романа» Нусинов. Оказывается, что уже в наши дни, в предисловии к русскому переводу «Девяносто третьего года», известный литератор Горнфельд высказал свое полное сочувствие этим декларациям Гюго и заявил: «Незачем подчеркивать, как мало устарели эти строки за три четверти века, отделяющие нас от их обнародования».
С приближением июньских событий Гюго ориентируется в значительной степени против революционных рабочих. Так, он высказывается в довольно резких выражениях за закрытие национальных мастерских. Это вызвало большое недовольство рабочих против него, так что жилище его даже подверглось враждебному нападению со стороны революционеров.
Приблизительно к этой бурной эпохе, в которую политическое реноме Гюго сильно колебалось и сам он с трудом находил более или менее определенный фарватер, относится его первая огромная поэтическая победа в области художественной прозы. Написанные до тех пор прозаические романы Гюго считались скорей интересным курьезом, но «Собор Парижской богоматери» завоевал для него не только всефранцузскую, но и всемирную славу романиста. Роман, как известно, живет полнокровной жизнью и до сих пор.
В свое время историк Мишле заявлял, что после Гюго он не желает даже говорить о соборе Парижской богоматери.
...«Некто, — восклицает он, — отметил этот памятник своей лапой льва, и никто после него не посмеет к нему прикоснуться. Это его вещь. Это теперь его удел. Здесь майорат Квазимодо. Он построил рядом со старым собором другой — поэтический собор, столь же прочный по своему фундаменту, как первый, и столь же высоко поднявший свои башни».
Политические тенденции этого романа довольно-таки неясны и не выходят за рамки самого расплывчатого гуманизма.