На такие высоты горького пессимистического отрицания своего общества всходит Шекспир в результате не оценки мира с точки зрения падающего феодализма, а оценки этого господствующего мира и самого феодализма с точки зрения своей собственной — безродного и неимущего гения. Он не сознавал в то время, как плохо сознавали это и другие, подобные же типы (Мольер, Гёте, Шиллер, Пушкин, Грибоедов и т. д.), что за ним стоит в самом деле буржуазия, что это она через него предъявляет права на какой-то переворот, который привел бы мир в порядок.
Однако, как мы уже сказали, Шекспир безнадежен. Ту буржуазию, которую он видел перед собой, он отрицает. В драме «Венецианский купец» он делает совершенно явное различие между Антонио — другом и даже благодетелем дворян, всем обществом Порции с ее грацией и веселостью, с ее жизнью высшего порядка и между грязным евреем Шейлоком. Еврейство тут, конечно, более или менее ни при чем. Шекспир прекрасно сознавал, что жадная скопидомствующая буржуазия не напрасно взяла Библию в качестве своей священной книги — протестанты, пресвитериане, индепенденты шли под знаменем Библии, все эти бесчисленные Зоровавели, Захарии, Иеремии, шотландцы, чистокровные англичане, которые так же точно собирали червонец к червонцу; неуклонно честные, неуклонно требовательные, скупые, отрицающие всякую радость жизни, видящие в своем постепенном обогащении перст божий, считающие себя в своем акте первоначального накопления слугами божьими.
Этот же тип более комически обрисовывает Шекспир в Мальволио.
Да, Шекспир ненавидел буржуазию — тот основной класс, которому суждено было вскоре после его смерти потрясти все основы Англии, не нарушая, однако, ее хода к империалистическому расцвету.
Еще меньше симпатии питал, как мы уже сказали, Шекспир к черни. Лучшее, на что он был способен, это на признание ее страданий и некоторой этической, так сказать, «метафизической» несправедливости этого страдания.
В последний период своей драматической деятельности Шекспир пишет свои своеобразные сказки, в которых звучит дух примирения. Поэт словно сильно устал, он склоняет голову перед действительностью, он готов посмотреть на нее сквозь розовые очки. Примиренная старость, еще совсем наивная юность («отцы и дети» с этой точки зрения) — вот что интересует теперь Шекспира. Надо прощать — вот его мудрость. Однако самое возвышенное произведение этого последнего периода его поэтической деятельности — драматическая поэма «Буря» — кончается тем, что Просперо разламывает свой волшебный жезл, отрешается от своих чар; то есть провозглашает отказ Шекспира от дальнейшей поэтической деятельности и совсем уходит от творящей жизни. Жизнь победила Шекспира. Он оказался, однако, достаточно гордым (по сравнению с Гёте, например), чтобы, признав (как Гёте) необходимость лозунга прямого отречения, отречения прежде всего! самоограничения — остаться надолго проповедником такого самоограничения и тем самым опорой существующего порядка, признанного им глубоко больным и скорбным. Нет, он с какой-то полуравнодушной, хотя и ласковой, улыбкой издали шлет привет этому миру, подчеркивает, что радость, любовь и доброта все-таки возможны в нем и что это — лучшее, что в нем есть, а затем уходит в свой Стратфорд, как бы затормозив свои гигантские творческие силы, как бы убегая в полуидиотизм обывательщины для того, чтобы вскоре после этого умереть.
Резюмируя, мы можем сказать, что время позволило этому гению включить в свои произведения огромное богатство идей и чувств. В нем соединены, как полярность, величайшее благословение жизни — приятие ее во всей ее трагической раздвоенности. Многие видят в Шекспире только это, но это лишь часть Шекспира. Другая часть — это отрицание этого мира, причем Шекспир отрицает не только общий уклад социального мира, не умея, однако, поставить на его место что-то другое, не умея и будучи, конечно, вполне объективно не в состоянии выдвинуть какие-то реформирующие жизнь силы, но он, так сказать, замахивается на самое мироздание, в котором видит царство переменчивости, полное отсутствие какого бы то ни было провидения, господство капризной и в общем как будто бы злой судьбы. Многократно возвращается Шекспир к близкому для него как человеку театра сравнению жизни со сценой. Так говорит у него Жак — образ еще молодого Шекспира, и этим кончает Просперо — образ Шекспира-старика. Нечто кажущееся мимолетным — сон во сне. Шекспир сомневается в бытийности бытия, его ужасает, что мир есть бытование, что мир есть становление, а следовательно, прехождение и смерть. В каком-то своеобразном, правда, очень широко распространенном в человеческой культуре, платонизме он старается противопоставить этой беглости нечто вечное. Что же это такое? Это искусство, это отражение жизни в вечных формах, это царство славы, куда входит тот, кто творит над миром беглых теней непреходящее их отображение. Этому Шекспир служил, и это придало гигантскую серьезность его поэтическому творчеству.
Без нас, без нашей эпохи, которая, согласно слову Маркса, действительно переделывает мир, переделывает его согласно ведениям интересов бесклассового человечества, — такие люди, как Шекспир (их немало в истории культуры), были бы как бы бессмысленны. Они апеллируют против своего времени, они апеллируют против своего мироощущения к какой-то высшей правде, каким-то иным эпохам. Современник Шекспира Бэкон писал: «Завещаю свои труды чужим странам и дальним эпохам». То же делал и Шекспир. Он любил останавливаться на мысли о какой-то новой жизни для его произведений в грядущем, о их прочности, но к кому мог он апеллировать, что мог он видеть в будущем? Природа и общество не казались ему устремленными вперед, прогрессирующими. Это мы воспринимаем и общество и природу под знаком той программы, которую мы выполняем. Оглядываясь с высоты достигнутой культуры при диктатуре пролетариата назад, мы видим великую ценность этих людей, лица которых обращены к еще не озаренному восходящим солнцем востоку.